Читать «Феномен Евгении Герцык на фоне эпохи» онлайн

Наталья Константиновна Бонецкая

Страница 129 из 181

бы смягчает суровость кармы, он остается на почве оккультного дискурса. Раньше мы показали, что бердяевская теология – это теология Божественного отсутствия. Подобное воззрение исключает молитвенную традиционную мистику: деистический Бог, намеренно покидающий человека, не может быть адресатом молитвы. В очень сложном отношении Бердяева к Церкви это наиболее антицерковный момент. Его собственная позиция является вызовом и Церкви, и оккультизму, – мы имеем в виду возведение им творческой активности человека в ранг религиозной мистики. В трактате 1916 г. преклонению эзотериков перед кармой противопоставляется именно творчество, которое «предполагает преодоление кармы и победу над ней, а не бесконечное изживание ее»[1006]. По понятным причинам детально этот тезис Бердяев не раскрывает. Он апеллирует к кантовской антитезе порядка природы и порядка свободы, веря, по-видимому, что свободный творец не подвластен карме как закономерности природной. Как и Евгения Герцык, Бердяев остается в открытой неопределенности веры. Но вера Евгении на тот момент имеет более конкретный и общезначимый – церковный характер. Бердяевский же идеал (например, в такой формулировке: «светоносная религиозная мысль, творческий гнозис, откровение в человеке Софии Божественной Премудрости, магия познания»[1007]), будучи привязан к уникальному опыту мыслителя-экзистенциалиста, для постороннего слуха звучит риторически.

Глава 5

Грани творчества

Слово в жизни. Мировидение. Поэтика

Евгения Герцык не была профессиональной писательницей и, думается, занималась переводом весьма непростых текстов (достаточно назвать сочинения Ницше, Ф. фон Баадера и неокантианца Т. Гомперца) отнюдь не в первую очередь ради заработка. Но она была человеком слова: «жить» означало для нее доводить свой опыт до словесно оформленной мысли. Быть может, в наше время, написав историко-философскую диссертацию, она вступила бы на научную стезю; в начале XX в. женщины ее одаренности имели статус свободного художника в области словесного творчества (Евгению Герцык здесь можно сравнивать с Анастасией Цветаевой и Зинаидой Гиппиус). «Рано родился вкус к слову»[1008], – вспоминала Евгения свое детство; вкус этот она сохранила на всю жизнь. Свидетельство тому – ее привычка вести дневник, и ныне большую ценность представляют ее порой весьма регулярные записи с 1903 по 1942 г. Собеседница Бердяева и Иванова, личность в высшей степени «диалогическая», Евгения была мастером и эпистолярного слова. Письма и дневники – это та словесная и одновременно жизненная стихия, из которой рождались собственно литературные произведения Е. Герцык. Это исповедальная повесть «Мой Рим» (1914–1915), религиозно-философский трактат «О путях» (1919), литературоведческое исследование творчества Э. По (начало 1920-х), – наконец, замечательные «Воспоминания» (конец 1930-х). Термины «повесть», «религиозная философия», «литературоведение» и т. п. применительно к сочинениям Е. Герцык надо понимать достаточно условно. Ее мысль и слово неакадемичны, для адекватного описания ее словесного творчества следует искать также неакадемичный подход.

«Как я, так и сестра моя, были глубоко интимными людьми камерного стиля»[1009]: эта итоговая самооценка Евгении может быть отнесена и к ее творческому наследию – оно «глубоко интимно» и «камерно». Но вместе с тем Евгения заявляет: «Как сестра моя, так и я отражали свое время – перевал веков»[1010]. Противоречие этих двух высказываний только кажущееся: именно интимное слово способно отразить само существо эпохи, чем оно «интимнее», личностней – тем глубже и точнее будет схвачено «время». И как раз слово интимное, обращенное непосредственно к «я» читателя, через механизм сопереживания делает его современником, в евангельском смысле «ближним» автора. Дискурс иного типа оставляет реципиента в «мире объектов», – воспользуемся здесь одной из категорий экзистенциализма Бердяева. Слово «субъективное» и слово «объективное», понятно, каждое имеет свои как сильные, так и слабые (в обсуждаемом отношении) стороны; чтобы пробиться к глубине реальности, нужны оба подхода. Нам сейчас важно то, что субъективное слово Евгении Герцык порой достигает экзистенциальной пронзительности в выражении глубин ее внутренней жизни. Как правило, экзистенция женщины-мыслителя раскрывается в судьбоносные для нее моменты: таково «время Обители» – воцерковление, отраженное в дневнике и письмах; или общение с Ивановым в Судаке в 1908 г.; или походы с Бердяевым по Флоренции в 1912-м; или «антропософский эпизод» 1913-го… Но именно тогда она выступает и как проницательная свидетельница духовной истории России – исканий и соблазнов русского духа…

Наиболее органично для Евгении исповедальное «я»-слово, которому соответствует, в частности, такой словесный жанр, как дневник. Любой религиозной или духовной практике «дневник» знаком: это ежевечерний – перед отходом ко сну – «келейный» просмотр человеком дневных событий и совершенных им поступков с вынесением оценки с позиции верховной инстанции, будь то Бог, совесть, высшее «я» и т. д. Это повседневный суд над собой, предваряющий Суд окончательный, – в церковном понимании – Страшный суд над душой. Очевидно, что монологичность такого дискурса лишь кажущаяся. И литературный жанр дневника Нового времени – не что иное, как секуляризация ежедневного исповедания грехов перед лицом Бога прежде отхода ко сну. Утратив покаянно-молитвенную природу, светский дневник стал средством самопознания, самоидентификации, диалога человека с самим собой. Дневнику как жанру соответствует слово предельно ответственное, интимно-глубокое и интеллектуально-напряженное, – слово экзистенциальное. Наиболее адекватно человеческая экзистенция являет себя именно в исповеди, разновидностью которой выступает дневник. Ведь вопрос при этом стоит то ли о вечной судьбе, то ли о последней истине о себе самом. Экзистенциальное слово, рождающееся в сердце, ощущается его субъектом как некий голос из той душевной глубины, где личность погружается своими корнями в объективный мир духа. Здесь залог силы, а вместе и общезначимости такого слова: субъекту удалось, пройдя сквозь оболочки своих житейских масок, достичь того личностного ядра, которое роднит его с другими и в котором его опыт беспрепятственно доходит до другого. Экзистенциальное дневниковое слово, чей религиозный прообраз – покаянная молитва, идет от сердца к сердцу, почти до отождествления сближая его автора с неведомым читателем. На самом деле светский дневник пишется не для читателя, более того – читатель в принципе из исповедальной ситуации исключен. Дневник – это не литература, дневниковая запись – это жизненное одноразовое событие, которое прикреплено к конкретной точке человеческой биографии и к которому в дальнейшем обращаться никому нет нужды. То, что дневники порой пишутся в расчете как раз на посторонний взгляд, есть литературная стилизация идеала – дневника как события, нравственного поступка автора, точнее – субъекта деяния. Идеальный светский дневник подобен своему религиозному образцу именно в субъектной структуре: он также создается перед лицом Адресата высшего (а не заурядного читателя), только Адресат этот – уже не Бог, а сокровенное «я» автора, подобное «я» всякого читателя. Обаяние дневникового жанра связано с тайной общечеловеческой соборности, – однако эти размышления могут нас далеко увести. Отступление о слове дневника оправдано в