Читать «К портретам русских мыслителей» онлайн

Ирина Бенционовна Роднянская

Страница 96 из 233

1911 года «Два града»), где использует многие тезисы Вебера для критики «экономического материализма» как истолкования движущих сил хозяйственной жизни. В сотрясенной революцией и переживающей всесторонний кризис России ему важно выявить и утвердить религиозно-этическую мотивацию для упорного, добросовестного, производительного труда, для хотя бы минимального классового мира между предпринимателями и наемными рабочими, обеспечивающего рост народного богатства, одоление нищеты. Все участники «Вех» защищают приоритет производства, роста производительных сил, хозяйственного творчества, деловой инициативы от пафоса перераспределения скудных благ, от перераспределительного социализма. Булгаков – не исключение, и в этой новой ориентировке ему помог Макс Вебер, показавший, что распоряжение земным достоянием и приумножение его было для раннего капиталиста, религиозного персонажа протестантской складки, не хищническим захватом, а служением, родом мирской аскезы, долгом управителя, которому предстоит дать отчет Хозяину. Булгакову было чрезвычайно близка мысль о «монастыре в миру», идущая еще от читанного-перечитанного Достоевского, от Алеши Карамазова с его «невыяснившейся», но, безусловно, общественной миссией, от повторенного на страницах «Героизма и подвижничества» призыва Пушкинской речи к «гордому человеку» – смириться и поработать на ниве народной. Идея христианского подвижничества в миру, противопоставляемая этосу «героизма», во многом напоминает православный вариант «протестантской этики» (очищенной от «мещанства», от культа земного богатства как залога небесного спасения, от поклонения «мамоне»). Новый словарь, новые формулировки проникают в самый слог веховской статьи Булгакова вместе с этим кругом идей: «выработка устойчивой, дисциплинированной, работоспособной личности» (с. 57), «ярем исторического послушания» (с. 60) и т.п. Такая религиозно обоснованная трудовая этика, распространяющаяся и на фабриканта, и на его рабочего, и на врача, и на инженера, и на политика, как представлялось Булгакову, и должна лечь в фундамент либерального консерватизма, сочетающего традиционность и почвенность с творческой динамикой.

В «Вехах» Булгаков впервые с такой ясностью ставит заветную для его умонастроения задачу – строительства православной культуры (включая и хозяйственную) руководящими силами оцерковленной и национально-укрепленной интеллигенции. Если, по Булгакову, «нет более важного факта в истории русского просвещения» (с. 38), чем интеллигентский атеизм, то изжит он только и может быть «не извне, но изнутри», речь идет «не о деятельности, но о деятеле» (с. 63), о духовном качестве интеллигентной личности. Автор «Героизма и подвижничества» обращается к каждому, к его личному выбору, апеллирует к воле, призывает к проверке идеалов. За спиной у него проповедь Достоевского, пророческие предупреждения Соловьева. На пути, им предложенном, окажется и молодая религиозная общественность, завязавшаяся в России 10-х годов, и, отчасти, та новая научная и техническая интеллигенция, о которой Солженицын заметит, что к ней отрицательные характеристики из «Вех» могут быть отнесены лишь в малой мере. Будет ли преувеличением сказать, что «Вехи» откололи от интеллигентского «ордена» его творческую и духовно чуткую часть и перенаправили ее? Этот процесс был физически сломлен революцией 1917 года. Но в «Трагедии интеллигенции» Г.П. Федотова, в «Образованщине» А.И. Солженицына – в этих важных вехах российской пореволюционной публицистики – прорастут те же мысли, сходные диагнозы, неумершие надежды.

Нет ничего проще, чем искать в этой статье параллели с нашей текущей современностью. Когда читаем: «Если русское общество действительно еще живо и жизнеспособно, если оно таит в себе семена будущего, то эта жизнеспособность должна проявиться прежде всего и больше всего в готовности и способности учиться у истории» (с. 32); когда уясняем, что и в те далекие времена «самый обыкновенный интеллигентский максимализм, составляющий содержание революционных программ, просто приправляется христианской терминологией и текстами и предлагается в качестве истинного христианства в политике» (с. 62) – это «слева»; «справа» же – «борьбой с интеллигенцией в защиту народной веры пользуются как предлогом своекорыстные сторонники реакции, аферисты, ловцы в мутной воде» (с. 71), – нам начинает казаться, что российская история, а вместе с ней и мысль приговорены к «вечному возвращению», словно какому-то роковому уделу. Впрочем, эти исторические повторы, отчасти объяснимые прерывностью отечественной истории, о чем у Булгакова тоже говорится, еще не образуют проблемы для современности, того самого гордиева узла.

Узел этот всего удобней описать достаточно привычными словами: интеллигенция между Россией и Западом. Свое размышление Булгаков начинает с того, что после «исторических уроков революции» уже «нельзя повторять задов ни славянофильских, ни западнических» (с. 31). И он не повторяет их. Мысль его глубока, и стоит ступить в ее русло, как набегают драматические по серьезности соображения.

«В борьбе за русскую культуру, – пишет Булгаков, – надо бороться <…> и за более углубленное, исторически сознательное западничество» (с. 42). Для такого западничества будет очевидно, что «европейская цивилизация имеет не только разнообразные плоды и многочисленные ветви, но и корни, питающие дерево и, до известной степени, обезвреживающие своими здоровыми соками многие ядовитые плоды» (с. 40). Корни эти – христианский культурный фундамент, нормы, заложенные еще в Средние века. В европейской истории эти корни до сих пор никогда не засыхали, лишь изменялось направление, в котором гнали они свои живые соки: реформация и контрреформация породили «новую личность европейского человека» (с. 46), новое гражданское и политическое общежитие с его свободами и правами, новую эффективную хозяйственную жизнь, но то была плавная переориентация духовной энергии общества, ее относительное обмирщение, без утраты, однако, положительных религиозных характеристик. Булгаков с особой симпатией подчеркивает вклад Англии, английского религиозно-морального духа в этот процесс всестороннего обновления (что приведет в годы Первой мировой войны к несколько тенденциозному противопоставлению английской культуры – германской в его статье «Человечность против человекобожества», 1916). Что касается другой ветви новоевропеизма – растущей от ренессансного неоязычества через «естественного человека» Руссо и других просветителей XVIII века к Фейербаху и Марксу, то это именно ее плоды «обезвреживались» в многообразной кроне европейской культуры воздействием неусыхающих корней. Но с этой-то ветви и вкусило русское западничество, став таким образом атеистическим и революционным, нерассуждающе подхватив на Западе как раз то, что имело там временное влияние в эпоху, совпавшую с послепетровским отрывом русского образованного слоя от собственных традиций.

Почему, однако, это влияние не было в сознании русской интеллигенции ничем умерено или уравновешено? Почему, по собственному же слову Булгакова, на Западе «отрицательное направление» оказывается, в конечном счете, «ручным», а в России буйным и разрушительным? Прямого ответа на этот вопрос у Булгакова мы не найдем, но можно обнаружить ответ косвенный, поискав его в психологическом портрете интеллигенции.

Как замечено выше, Струве и Франк, не называя имени Булгакова, под общей с ним обложкой подвергают сомнению черты религиозности, рельефно прорисованные им на этом портрете. Они утверждают, что именовать религией то, во что верует русская интеллигенция, можно лишь в порядке словесной метафоры, что религиозным нельзя считать человека, вся энергия которого