Читать «Кинематограф Эйзенштейна. От «Стачки» до «Ивана Грозного»» онлайн

Дэвид Бордуэлл

Страница 32 из 111

это мужской вариант ее имени (Александра Федоровна).

Большевики при этом на протяжении всего фильма характеризуются как «нормальные», то есть асексуальные. С этой точки зрения штурм Зимнего дворца становится воплощением агрессивной мужской сексуальности. Если Февральская революция началась в Международный женский день, то Октябрьскую творят мужчины, как явно показывает сопоставление пулемета и мужской скульптуры (2.111). Более поздняя сцена, в которой матросы врываются в спальню царицы, поставлена и снята как символическое изнасилование – когда матрос протыкает штыком матрац, спрятавшиеся женщины-военные коченеют, как будто подвергаются сексуализированному насилию. После этого матрос на крупном плане вытирает штык.

2.110

2.111

2.112

Пародийная маскулинность подобных отрывков предвосхищает вульгарную сцену бракосочетания быка и коровы в «Старом и новом», то есть можно предположить, что Эйзенштейн хотел гиперболизировать «нормальную» чувственность не меньше, чем «извращения». Но вот образы женщин-большевиков он, кажется, продумывал менее подробно. Женщина первой взбирается на статую царя, но дальше роль женщин становится менее заметной. Во второй половине фильма, за исключением одной женщины-оратора, женщины занимаются только составлением списков и укладкой листовок, мужчины при этом вооружаются и идут на штурм дворца. К концу картины несколько женщин-секретарей на съезде лихорадочно записывают речь Ленина. Как будто избыточная маскулинность как участниц женского батальона смерти, так и вооруженных большевиков толкает фильм к дискредитации феминистских тенденций того времени. Осип Брик в «Новом ЛЕФе» так сформулировал эту проблему: «Увлекшись сатирическим изображением женщины-солдата, он… дал сатиру… на женщину-солдата, защищающую всякую власть»[167].

Вторая область натяжек касается политики. Картина должна показывать Октябрьскую революцию, с одной стороны, выражением воли народных масс, а с другой – делом партии большевиков. Асексуальность героических персонажей – результат того, что политическая борьба для них важнее. В отличие от Керенского, Ленина мы не видим в частной обстановке; его личность определяется ролью партийного лидера. Связь партии с народом Эйзенштейн показывает с помощью типажей. Солдаты, матросы, агитаторы и такие руководители, как Антонов-Овсеенко, предстают одновременно самостоятельными персонажами и прототипами дисциплинированного большевика. Более того, «типажные» участники съезда в аудитории изображены сторонниками красных. Крестьяне, рабочие и солдаты приветствуют слова большевистских ораторов и насмехаются над их оппонентами. Доверие народа к партии выражается в доверии к Ленину, это отношение показано стандартным образом – через благоговение, когда Ильич прибывает на Финляндский вокзал, и ликование, когда он выходит на трибуну в конце картины.

И самое главное, в сценах штурма Зимнего дворца фильм снова подчеркивает первостепенность политической борьбы. После изнасилования опочивальни царицы матросы находят сундук с медалями, это возвращение к теме войны, с которой картина началась. Штурм дворца завершается примером революционной дисциплины – юнкеров берут в плен силой воли, министры сдаются, не оказывая сопротивления, войска постоянно останавливают мародеров. Матросы не дают толпе разграбить погреб с вином и разбивают бутылки, это вариант нападения на спальню, но более корректный с точки зрения политической дисциплины. Мальчика, заснувшего на троне (2.112), можно интерпретировать как скрытое развитие эротического мотива – это плод прогнившего режима, охваченный революционным порывом, наследник дела большевиков. Но, как более прямолинейный и десексуализированный образ, мальчик представляет новую политическую эпоху, он сменяет статую в начале фильма. Также как эротический подтекст картины подавлен показом утрированной маскулинности и политической дисциплины, трудности политического слияния народа и партии сметены направленной в нужное русло энергией революции и возвратом к каноническим символам – ребенку, митингу, Ленину.

Таким образом, эксперимент Эйзенштейна становится барочным развитием революционной мифологии. Режиссер до крайности гиперболизирует образы и ситуации, заимствованные из различных источников. Этот подход, в свою очередь, можно рассматривать как составляющую более обширного эксперимента – по превращению повествования в риторически и поэтически мощное высказывание на историческую тему.

Прямое обращение к зрителю очевидно. Монтаж разбивает речи персонажей на лозунги. Интертитры-комментарии высмеивают, подчеркивают или оспаривают изображение. Даже когда образы чисто зрительные, Эйзенштейн использует язык, чтобы прокомментировать действие. Слова «топили „Правду“» появляются рядом с кадрами тонущей газеты. Стремление Керенского попасть в высшие эшелоны власти передано подъемом по бесконечным лестницам. Солдат, сгрудившихся в окопе «под» пушкой, буквально «придавливает» решение Временного правительства продолжать войну. Такое языковое абстрагирование было не чуждо советскому пропагандистскому искусству – на плакатах изображали спекулянтов, которых режут ножницы, или белогвардейцев, извивающихся на сковородке, те же образы можно было увидеть на парадах. Эйзенштейн говорил, что в фильме «Капитал» будет использовать подобную игру слов как трамплин для дидактических обобщений.

Самыми яркими примерами вмешательства в повествование являются комментарии к действию, которые Эйзенштейн и критики его поколения называли интеллектуальным монтажом. Признавая, что такие фрагменты, как сравнение Керенского с павлином или сцена с меньшевиком и арфой, могут быть неясны, Эйзенштейн утверждал, что характерный для «Октября» конфликт между патетикой и заумью – это диалектический ответ на уравновешенную цельность «Потемкина» [168]. Эйзенштейн не просто развивает эксцентризм и героический реализм, он также стремится зайти на территорию абсолютных концепций и одновременно усилить воздействие на эмоции и восприятие.

Во многих отношениях «интеллектуальные» фрагменты выполняют очевидно пропагандистскую функцию. Корнилов становится Наполеоном, меньшевики стараются усыпить народ, Керенский тщеславен, как павлин. Самая известная сцена «Во имя бога и родины» тоже дискредитирует врага, но более абстрактно. Отталкиваясь от девиза Корнилова, Эйзенштейн сопоставляет статуэтки богов из разных культур (2.113, 2.114), после чего следуют кадры с военными медалями (2.115). Эйзенштейн объяснял, что старался демистифицировать идею бога, расставив идолов «по нисходящей интеллектуальной гамме» [169], чтобы показать примитивное происхождение концепции [170].

2.113

2.114

2.115

2.116

Если взять шире, этот фрагмент входит в такой же процесс развития мотивов, как в «Потемкине». «Бог» и «родина» присутствуют с самого начала как держава и скипетр в руках статуи Александра III, и эти мотивы вплетаются в дальнейшей действие. Кроме того, эти образы служат поводом для еще более абстрактных мыслей об общепринятых аспектах репрезентации – о произвольности знака, как сказали бы семиотики.

Для постреволюционной культуры было характерно отличное понимание практической семиотики власти. Пока в СССР демонтировали статуи, переименовывали объекты и уничтожали императорские регалии, мыслители спорили о том, какие символы подходят революционному режиму. В конце 1920-х годов Эйзенштейна интересовали очень «условные» формы искусства Китая и Японии. В этом контексте «Октябрь» становится «теоретическим» фильмом, в котором он исследует различные концепции