Читать «Петербургские трущобы» онлайн
Всеволод Владимирович Крестовский
Страница 212 из 457
Вставало тихое, безмятежное летнее утро.
По прошествии десятиминутного срока акт политической смерти был исполнен. Уголовную преступницу, Юлию Николаевну дочь Бероеву, сняли с эшафота. Военная команда после отбоя удалилась с площади, где остались одни полицейские и народ, не видя уже перед собою сдерживающего оплота, волнами отовсюду хлынул к арестантке. На многих женских глазах виднелись слезы — и трудовые, убогие гривны да пятаки со всех сторон посыпались к ногам Бероевой.
— Прими, Христа ради!.. Прими, несчастненькая! — то и дело слышались в толпе сочувственные, сострадающие восклицания. Кто находился ближе всех к осужденной, тот поднимал с земли эту мирскую лепту и старался всунуть то в руку, то в карман ей подобранные деньги; сама же Бероева стояла, поддерживаемая солдатом, смутно сознавая окружающие предметы, в каком-то апатическом, бессильном состоянии, весьма близком к бесчувственности.
— Бог весть, может, еще и занапрасно, может, она и не виновата еще — всяко ведь бывает! — толковали в народе.
— Надысь, сказывают, тоже одного безвинного наказали…
— Да уж теперича виновата ли, нет ли — дело поконченное.
— Не приведи Господи!.. Сохрани и помилуй, заступница-матушка! — слышится слезно-сокрушенный бабий голос.
— А для ча ж не пороли ее? — раздается в другом конце голос мужской.
— Потому — благородная, надо быть, — откликаются ему.
— Да и слава Богу… Что хорошо?.. Страсть ведь и глядеть на это, потому — человек ведь…
— Нет, ничево: мы привыкши к эфтим делам!..
— Привыкши!.. Да ты откелева?
— А здешние… Обыватели, значит, с самой с Конной — тут и живем.
— Ну, это точно что… А мы — деревенские, так нам оно в диковину.
— По-настоящему, по-божескому, то есть, рассудить теперича, так хорошенькой душе и глядеть-то на это не след бы, да уж так только, прости Господи.
— Любопытственно, Дарья Савельевна, очинно уж любопытственно!..
— Я доседова с самой Гороховой бежала все… думаешь себе — хоть грошик подать ей: со всяким ведь это может случиться.
— А из себя-то она какая хорошая — и смотреть-то жалость берет.
— Гей, ребята! Пойдем глядеть: палачей повели в кабак водку пить.
— Это уж завсегда палачам по положению, опосля шафота… Пойдем, робя!
— Да чево там глядеть-то? Абнаковенно — пьют… Нешто, кабы самим хватить помалости?
— Эка, чево!.. Поглядим! Цаловальник с них и денег николи не берет!
— Зачем не брать?
— А так уж испокон веку ни один не возьмет — это верно! И как только выпьет палач, так он сейчас, вслед за ним, и посудину, и шкальчик об землю хрепнет, разобьет, значит, чтобы никто уже опосли из него и не пил боле. А ино даже так и в кабак не впустит, а возьмет да вынесет к порогу — тут и пей себе!
— Это точно, потому как палач по начальству присягу такую дает, что от отца-матери отрицается, коли бы и их пороть — он все ж таки должон беспеременно — отказаться не моги! — и, значит, он от Бога проклятой есть человек за это.
— Как же проклятой, коли ему от начальства приказано так?
— Приказано! Силой ведь никто в палачи не тянет. Разве уж коли сам человек добровольно пожелает тово, а насильно идти начальство не заставляет.
— Это уж самый что ни на есть анафема, значит: хуже последней собаки — почему что даже не каждый убивца-разбойник в палачи пойдет!
— А и достается же этим цаловальникам, коли ежели который попадет в их лапы — на кобылу!
— Еще бы не достаться! потому — злость…
И среди таких разговоров народ расходится в разные стороны.
Но замечательно нравственное отношение этого народа к палачу и преступнику: последний для него только «несчастный», за которого он молится и подает ему свои скудные гроши, тогда как о первом у него свои поверья имеются, и, кроме презрительной ненависти, он ничего к палачу не чувствует. Факт знаменательный и полный глубоко гуманного смысла: в этих поверьях, в этом битье стакана и посудины, в этом презрении к исполнителю кары, быть может, самым ярким образом выразилось отвращение народа нашего и к самой казни.
Потому что много страданий, много боли и крови лежит на его прошлом… Уж и без того преступник тяжким лишением прав и предстоящею каторгою несет искупительную кару закона. «С одного вола двух шкур не дерут», — говорит народный разум.
LIX
ХЛЫСТОВКА-СЛАДКОЕДУШКА[396]
К Митрофаниевскому кладбищу с некоторых сторон прилегают обширные огороды, за которыми далее пойдет уже поле да кое-где мелкий кустарник. Местность вообще смотрит каким-то голым пустырем и отличается вечным безлюдьем. Изредка разве пройдет там какая-нибудь «капорка-огородница», или сермяга прошагает, да проскрипит телега, нагруженная огородным навозом либо овощью, — и только.
Среди этих огородов уединенно стоят, на далеком расстоянии, две-три избы, которые смотрят чем-то покинутым, пустынным, нежилым. Кажется, как будто они заброшены тут людьми на спокойное разрушение.
В одной из них, отличавшейся тем, что стены ее были, аршина на полтора, со всех сторон весьма плотно окопаны землею, почти никогда не было заметно движения и жизни. Вечером вам не мигнул бы в глаза огонек в ее оконцах; днем вы не отыскали бы около нее живого человека, и только один дымок, вылетавший порой из трубы, заставлял предполагать, что там внутри копошатся какие-то обитатели.
И точно: каждый день на рассвете ползучею, дряхлою походкою медленно выходил из дверей согбенный старец в длинной белой рубахе ниже колен, крестился на восток, отдавая в то же время по поклону на все четыре стороны света, и затем, отворив ставеньки, удалялся во внутрь избы, чтобы точно таким же порядком снова появиться под вечер, когда посумерничает в небе и в воздухе, и затворить ставни до нового рассвета.
Порою появлялась около избы и какая-то пожилая женщина в черном. Справляла она кой-какую хозяйственную работу и, покончив дело, тотчас же удалялась в свою нору.
И эти внешние проявления какой-то таинственной уединенной жизни, среди огородных пустырей, не подвергались ничьим наблюдениям по той простой причине, что наблюдать там решительно некому.
В этой избе только и было двое обитателей: Паисий Логиныч — согбенный старец, с маленьким сухощавым лицом, словно бы оно было вылито из желтовато-белого воску, и с большой лысиной, которую обрамляли длинные, серебряные и мягкие как шелк волосы, неволнисто падавшие ему на узкие, иссохшие плечи. Одетый в свою обычную длинную и белую рубаху, он напоминал собою скорей катакомбного христианина первых веков, чем человека, принадлежащего нашему времени, и это характерное сходство усиливали в нем его старчески светло-голубые и как бы водянисто-выцветшие