Читать «Дневники Льва Толстого» онлайн
Владимир Вениаминович Бибихин
Страница 55 из 109
Что такое эти мгновения для Толстого. Капли здоровья, заживления разодранного душевного тела, т. е. единственный шанс еще снова ожить, вернуться к бытию. Просто к бытию. А так – его положение отчаянно и нуждается в покое, чтобы зажило, снова стало из гибнущего живым.
Есть люди мира, тяжелые, без крыл. Они внизу возятся. Есть из них сильные – Наполеоны пробивают страшные следы между людьми, делают сумятицы в людях, но всё по земле. Есть люди, равномерно отращивающие себе крылья и медленно поднимающиеся и взлетающие. Монахи. Есть легкие люди, воскриленные, поднимающиеся слегка от тесноты и опять спускающиеся – хорошие идеалисты. Есть с большими, сильными крыльями, для похоти спускающиеся в толпу и ломающие крылья. Таков я. Потом бьется с сломанным крылом, вспорхнет сильно и упадет. Заживут крылья, воспарит высоко. Помоги Бог.
Есть с небесными крыльями, нарочно из любви к людям спускающиеся на землю (сложив крылья), и учат людей летать. И когда не нужно больше – улетит. Христос. (Зап. кн. № 7, 28.10.1879 // 48, 195)
Это имя и тема, небесного Отца, появляется и потом закрепляется уже навсегда в мысли Толстого. В типологии крылатых божественный Сын рядом с ним самим как светлый, более сильный брат; обращается Толстой за помощью не к этому брату, а прямо к Отцу. Светлый брат идет впереди, показывает как жить и как обращаться к Отцу. Цель подняться. Опыт того, у кого крылья были сломаны и зажили, делает его примером, а Христос – учитель, но не пример! Он не может быть примером для увечных людей, потому что у него не было увечья! Забегая вперед, из записи дневниковой уже не пятидесятилетнего, а шестидесятилетнего Толстого:
На днях была девушка, спрашивая (такой знакомый фальшивый вопрос!), – что мне делать, чтоб быть полезной? И, разговорившись с ней, я сам себе уяснил: великое горе, от к[оторого] страдают милионы, это не столько то, что люди живут дурно, а то, что люди живут не по совести, не по своей совести. Люди возьмут себе за совесть чью-нибудь другую, высшую против своей, совесть (н[а]п[ример] Христову – самое обыкновенное) и очевидно не в силах будучи жить по чужой совести, живут не по ней и не по своей, и живут без совести […] Потому-то я, истинно, предпочитаю кутилу весельчака, нерассуждающего и отталкивающего всякие рассуждения, умствователю, живущему по чужой совести, т. е. без нее. У первого может выработаться совесть, у второго никогда, до тех пор пока не вернется к состоянию первого (23.11.1888 // 50, 3).
Толпа, в которой ломаются крылья, конкретизируется в правительство, которое тоже становится уже навсегда уже темой. Помните: когда говорится правительство, имеется в виду тяжесть, которая ломает крылья и не дает лететь.
Проповедывать правительству, чтобы оно освободило веру – всё равно, что проповедывать [зачеркнуто: лисице, чтобы она не держала курицу] мальчику, чтобы он не держал птицы, когда будет посыпать ей соли на хвост.
1) Вера, пока она вера, не может быть подчинена власти по существу своему, – птица живая та, что летает.
2) Вера отрицает власть и правительство – войны, казни, грабеж, воровство, а это всё сущность правительства. – И потому правит[ельству] нельзя не желать насиловать веру. Если не насиловать – птица улетит. (30.10.1879 // 48, 195)
Подразумевается: правительство это такой организм, который не может допустить ни одного отлета из толпы. Систему разрушит единственный отлет.
Теперь вопрос вопросов. Где была несовместимость толпы и крыльев, правительства и веры в «Войне и мире»?
Она там чувствовалась?
Да. Острота различения между падением и подъемом была всегда.
Но ведь всё-таки не было деления на правительство и веру?
Лучше сказать так: эта ткань, или листва дерева, или жизнь романа были – как пчела вылепливает соты – были плетением такого пространства, всё-таки мира. Двойственность значения работает так: во время войны мира нет, роман входит и в войну и работает внутри стихии войны, справляется с ней, в это время принадлежит весь миру. О шайке разбойников без совести, правительстве, речь заходит, когда упоение работой склеивания, вернее заживления мира в романе, в художестве срывается. И вместо судьбы, которая правит народом и правительством одинаково, появляются полюса, народ и правительство, которое, конечно, опять же ничем по-настоящему не правит, но стоит как абсолютная помеха полету.
Дневниковые записи типа
Всё не пишу – нет потребности такой, к[оторая] притиснула бы к столу, а нарочно не могу. Состояние спокойствия – того, что не делаю против совести – дает тихую радость и готовность к смерти, т. е. жизнь всю […] (23.11.1888 // 50, 3)
кладут особенно четкую разницу: пишу дневник – значит не пишу. Переход как со света в ночь, от листвы к корням; как со цены за кулисы, в мастерскую. Но как обстоит дело с совестью, разве не было тихой радости в романе, его писании. Ключевое слово, по-моему, «не делаю». Роман тоже был не против совести, конечно, но он был большим делом и задевал многое, или еще точнее, там Толстой отпускал себя в природу, в ее рост, допускал ее делать. Он был похож на «кутилу весельчака, нерассуждающего», который лучше, чем живущий не по своей совести.
Как можно сказать, что Толстой не делал, когда писал, как рожающая природа. И вот он бросает писать, чтобы делать.
25 N. Нездоровилось. Дурно спал. Приехала Hapgood[85]. H Отчего не пишете? Пустое занятие. H Отчего? Книг слишком много, и теперь какие бы книги ни написали, мир пойдет всё так же. Если бы Хр[истос] пришел и отдал в печать Евангелия, дамы постарались бы получить его автографы и больше ничего. Нам надо перестать писать, читать, говорить, надо делать. (1888 // 50, 5)
Говорит невыспавшийся больной капризный шестидесятилетний. Что роман был дело, он чувствовал. Наоборот, теперешнее дело именно должно не отстать, продолжить ту интенсивность. Открылось что-то важнее письма? Если да, то описать, изобразить невозможно. Во всяком случае не дневником. Дневник во-первых не письмо (в дневнике он пишет «всё