Читать «О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского» онлайн

Ольга Александровна Седакова

Страница 103 из 165

от художника совесть, главное действующее лицо этой художественной эпохи.

Первый (и неожиданный) путь – новый консерватизм. Это путь Анны Ахматовой. Консерватизм как духовное сопротивление. Такова же, в сущности, «вторая манера» Пастернака, проза и стихи «Доктора Живаго».

Второй, контрастный путь ведет к обострению модернизма, усугублению его до авангардного строя, к доведению до крайности его странных возможностей. Такова поздняя манера Мандельштама, его «безумных» «Стихов о неизвестном солдате» и «Восьмистиший».

Два этих контрастных пути можно показать на ряде противоположных, «исповеднических» в своем роде высказываниях двух поэтов о языке:

И мы сохраним тебя, русская речь

(А. Ахматова, «Мужество»)

vs:

Мне хочется уйти из нашей речи

(О. Мандельштам, «К немецкой речи»);

о неподвижности и движении:

И быстрые ноги к земле приросли

(А. Ахматова, «Лотова жена»)

vs:

Лететь вослед лучу,

Где нет меня совсем!

(О. Мандельштам, «О, как же я хочу…»).

Ряд таких контрастов можно продолжать.

7

Консерватизм Ахматовой (консерватизм в этимологическом смысле: сохраняющая позиция; как в ее любимом девизе герба Шереметьевых «Deus conservat omnia») укоренен в ее начале. Уже тогда, в тревожном и смутном настроении модерна ее ясное письмо воспринималось как большая и неожиданная новация. Ее традиционная религиозность, в контраст «духовным поискам» модерна, религиозность православная и церковная, никогда прежде не выражалась в русской авторской словесности от первого лица.

Домодернистскими – и как оказалось, послемодернистскими – были такие черты Ахматовой, как «репрезентативное я» («Я голос ваш»); особая историчность ее письма, подобная летописной перспективе и др.

Стоит отметить беспрецедентный в русской истории поворот этой темы у Ахматовой советских времен. Среди плачей, которые составляют ее поэтическую летопись «времен Веспасиана», есть удивительный плач-причитание по русской церкви: после прощального звона колокола русские святые расходятся из обителей:

И выходят из обители,

Ризы древние отдав,

Чудотворцы и святители,

Опираясь на клюки.

Серафим – в леса Саровские

Стадо сельское пасти,

Анна – в Кашин, уж не княжити,

Лен колючий теребить.

Провожает Богородица,

Сына кутает в платок,

Старой нищенкой оброненный

У Господнего крыльца.

(«Причитание», 1922)

Сама церковь уходит из храма. В теперешнее время, когда колокола, вопреки ожиданию Ахматовой, вновь звонят в городах и весях и «чудотворцев и святителей» вновь собирают в восстановленные обители, где совсем недавно располагались овощехранилища и спортивные залы, стóит по меньшей мере помнить времена другого бытия традиционной веры, нищего и бездомного. Кажется, поэтических свидетельств об этом изгнании веры из храма никто, кроме Ахматовой, не принес. Собственное дело Ахматова видит как восполнение церковного: она поминает погибших и запрещенных к упоминанию не просто как народная плакальщица; она предает их земле, как Антигона брата, вопреки государственному запрету:

Непогребенных всех – я хоронила их…

И она в своем роде отпевает их – когда церковь не может этого сделать:

Вот это я тебе взамен могильных роз

Взамен кадильного куренья

То же понимание дела поэта, творящего память тем, кого церковь не может отпеть, звучит у позднего Пастернака:

Душа моя – печальница

О всех в кругу моем.

Ты стала усыпальницей

Замученных живьем…

История, неизменно увиденная в свете последней правды, предстает у Ахматовой как череда бедствий, как шествие Горя. Но одновременно – как праздник. Ее Муза Плача – в той же мере Муза Праздника. Праздник, «ликование», «победа» – само участие в роковой истории.

Как будто пьют за ликованье наше

На брачном пире тысячи гостей.

Тревога модернистского искусства находит разрешение в этом созвучии Праздника-Страдания.

Где радость теплится страданья,

написал в XIX веке Афанасий Фет. Здесь радость страдания не теплится, а празднует и торжествует. Анна Ахматова, на собственный страх и риск навестив ссыльного Мандельштама в Воронеже, пишет об этом свидании так:

И тополя, как сдвинутые чаши,

Над нами сразу зазвенят сильней,

Как будто пьют за ликованье наше

На брачном пире тысячи гостей.

А в комнате опального поэта

Дежурят страх и Муза в свой черед.

И ночь идет,

Которая не ведает рассвета.

(1936)

Путь Мандельштама контрастен ахматовскому. Его слово становится все более «фантастическим», от «понятия» устремляясь к «порыву». Синтаксис сдвигается «от именительного падежа к дательному» («Разговор о Данте»). Общая композиция – от формы к «формообразующему импульсу». Готовыми (то есть уже неистинными) формами для такого сознания должны были представляться и традиционные концепты религии; всякая опора стала бы для него компромиссом. Путь ведет его «в львиный ров», «все ниже, ниже, ниже», к первым, простейшим формам, в изначальные колебания вещества и психики.

К кольчецам спущусь и к усоногим,

Прошуршав средь ящериц и змей,

По упругим сходням, по излогам

Сокращусь, исчезну, как Протей.

Роговую мантию надену,

От горячей крови откажусь,

Обрасту присосками и в пену

Океана завитком вопьюсь.

Ничего более далекого от прямого исполнения заказа времени невозможно представить. И это устранение форм ради порывов, смыслов ради тяготений было новым и необычайно сильным приобщением к целому, какой-то последней, непсихологической, созерцательной правдой.

Я приведу одну поразительную историю катартического и просветляющего воздействия «темных» мандельштамовских стихов. Я слышала ее непосредственно от того, с кем она случилась. Стихотворение Мандельштама «Флейты греческой тэта и йота» спасло его от предательства на допросах[276]. Эта история не была бы так поразительна, если бы речь шла о стихах с каким-то ясным доктринальным или моральным заданием. Но это стихи из тех, чей смысл имманентен их звуковой плоти и никакому прозаическому, «идейному» пересказу не поддается.

9

И в мандельштамовском случае поэзия приходит, как к своему пределу, к грандиозному и величественному празднику, вселенскому Событию (финал «Неизвестного солдата»), созвучному образности пророческих книг.

Весть летит светопыльной обновою:

– Я не Лейпциг, я не Ватерлоо,

Я не битва народов – я новое —

От меня будет свету светло…

Ахматовскую весть можно было бы выразить так: ничто не исчезает. «Deus conservat omnia».