Читать «Синее на желтом» онлайн

Эммануил Абрамович Фейгин

Страница 44 из 100

пояснил он мне на ходу, потому что Аннушка, уверенная, что зонтик все равно будет над ней, конечно, не остановилась.

— Ну, будь здоров, Медведев, — крикнул он, удаляясь, боясь на полшага отстать от дочери, готовый всю жизнь вот так мокнуть, лишь бы на его Аннушку ни одна дождинка не упала. Тогда я и подумал при виде необыкновенно счастливого лица Угарова: ненормальный! Но тут же одернул себя — я ведь сам отец и знаю, что такое ни обсуждению, ни осуждению не подлежит.

Он довольно часто говорил мне о школьных успехах Аннушки, о том, что она явно идет на золотую медаль, но я так и не понял — это он как-то обходил — кем она ему виделась в его тщеславных отцовских мечтах? (А может, он вовсе и не был тщеславен. Не знаю, не знаю). Знаменитой музыкантшей, артисткой, врачом? Думаю, что ему больше всего хотелось ее видеть всегда такой сегодняшней — хрупкой, милой, невинной, семнадцатилетней. Я как-то очень был уверен в этой его слабости и поддразнивал его: «Вот ваша Аннушка подрастет еще немножко и выйдет замуж» — говорил я, а он либо молча отмахивался от этих слов, либо говорил: «Это еще когда… Это еще не скоро». И на этот раз у бассейна я не удержался и сказал то же самое, но уже в иной, мягкой, что ли, форме:

— Дочка у вас прекрасная, Николай Петрович. Ей бы еще и мужа подходящего.

— Будет у нее хороший муж, можешь не беспокоиться. А плохой будет, обижать станет Аннушку, так я его своими руками придушу, — сказал Угаров. — Но Аннушка у меня умница, она себе плохого не выберет. А выбрать сейчас есть из кого. Подросла молодежь. И смотришь: красивые все, здоровые, не нарадуешься. Хороший пошел послевоенный урожай. Замечательный. А ты чего удивляешься, Медведев, этим моим словам? По-твоему, раз я старик, так должен иначе говорить? Должен охаивать молодежь? А вот ошибаешься. Я как раз такой старик, что мне молодежь нравится. Люблю я молодежь. Правда, завидую иногда по-стариковски, глядя на нее, и думаю, как все старики думают: «Эх, мне бы снова молодость заполучить».

— Новую? Или ту, что была? — спрашиваю я.

— Ту, что у меня была. Мою собственную, боевую. Зачем мне чужая. А тебе разве не хочется, чтобы твоя вернулась?

— Иногда хочется, иногда нет, — говорю я. И говорю чистую правду: иногда мне до боли, страстно хочется, чтобы она вернулась — хоть на день, хоть на час вернулась моя молодость, которой я вообще-то горжусь. И это законная гордость. Молодой, я по-молодому горячо работал и горячо воевал — ради высоких идеалов работал и воевал. Это мое, самое дорогое мое, самое драгоценное — это то, что вместо бриллиантов и золота, вместо палат каменных и тысячных капиталов я оставлю своим детям, это то, без чего я жить не могу и без чего и они — мои дети — не смогут жить по-человечески. Невозможно жить по-человечески без идеалов. А они как-то крепче всего, теснее всего связаны с молодостью — светлые идеалы. Этим она особенно хороша и прекрасна, за то мы ее и больше всего любим — молодость. Но бывают в моей жизни дни, когда я ее не люблю — свою молодость, потому что вдруг накатывают на меня тяжкие, невыносимые воспоминания о прошлом. Чаще всего о войне. Не о всей войне, конечно. На войне ведь было всякое — не только горе. Были свои радости, были свои счастливые часы и дни, всего у нас было больше на войне, ибо были мы моложе. Да, были у меня на войне счастливые часы и дни — не отрицаю. Но был и тот мартовский день. И другие не лучшие были. Я был бы рад забыть о них, но нельзя. Да и Угаров не позволит забыть. Вот я гляжу на него и волей-неволей — один бог знает, как мне этого не хочется — вспоминаю тот мартовский день моей молодости. А Угаров еще спрашивает — хочу ли я, чтобы она возвратилась. Нет, не хочу, не хочу еще раз пройти через это. Не хочу, чтобы в моей жизни опять был такой страшный день или другие, не менее страшные. Не желаю! Но сказать это Угарову я не могу. Не надо ему об этом говорить. И потому я говорю:

— Все равно она не вернется.

— Ну, а если…

— Не знаю, я как-то не думал.

— Не думал. А тут и думать нечего. Разве тебе твоя молодость не нравится?

— Нравится — не нравится — не тот разговор, — уклончиво отвечаю я, хотя, как я уже сказал, — твердо знаю, давно уже знаю, что не все в моей молодости мне нравится. Далеко не все. Впрочем, это я даже не о молодости говорю — при чем тут молодость, если разобраться! — а о некоторых своих поступках. Главным образом о поступках, прежде всего о поступках, ибо совершал я и такие, о которых… ну, даже не знаю, как это сказать… я бы сейчас с радостью кое-что переделал, поправил, подправил, а были и такие поступки, которые сейчас я с ненавистью перечеркнул бы — крест-накрест.

«Перечеркнул бы, подправил бы», — с горечью повторяю я про себя, хотя знаю (я ведь только фантазер, ну скажем, еще и придумщик, но не мистик же), что это уже никак невозможно — ни перечеркнуть, ни исправить. Невозможно — и все. Теперь мне не скоро избавиться от мучительной горечи. Возникнув, она теперь будет не день и не два отравлять мою кровь, да так, что все — и воздух и вода, и табак, и хлеб, и вино, и поцелуи, — все будет казаться мне горьким. Честно говоря, я даже боюсь ее — так она мне отвратительна. И я всегда недобрым словом поминаю тот день, вернее ночь, — потому что возникла она, эта горечь, не в яви, а во сне, — когда я впервые ощутил ее. Я не люблю рассказывать и толковать сны, тем более «тематические» (об этом я, кажется, говорил уже где-то — на одной из страниц: у некоторых моих друзей и знакомых сны всегда на тему). Но этот мой сон не тематический, уверяю вас. Он приснился мне в такую пору, когда я об этих темах и думать не думал. То была счастливая для меня пора. Тогда мне было не под пятьдесят, как сейчас, а всего тридцать четыре, я тогда только-только женился и очень любил свою жену, и она тогда еще тоже любила