Читать «Одухотворенная земля. Книга о русской поэзии» онлайн
Ян Пробштейн
Страница 29 из 99
Для О. Мандельштама же, напротив, любое странствие, будь то вослед Одиссею или спускаясь по «подвижной лестнице Ламарка», означает возвращение лирического героя, обогащенного знанием и опытом, чтобы привнести их в жизнь и в поэзию, дав слово бессловесным, «войдя в их хрящ» и объединив тем самым время и пространство. Мандельштам никогда не мечтал о лаврах: «Не кладите же мне, не кладите, /Остроласковый лавр на виски, /Лучше сердце мое разорвите/ Вы на синего звона куски…» (I: 248) — его мечтой было «раствориться в человечестве», если воспользоваться выражением Джона Китса. В то время, как Мандельштам стремится «излечить» время, объединив настоящее, прошлое и будущее, Бродский отделяет вечность от времени, считая, что вечность лишь часть времени. Если для Элиота, продолжающего христианскую традицию и идеи бл. Августина, вечность это — «точка пересечения вневременного (безграничного времени) со временем», то для Бродского, как заметил С. Кузнецов в неопубликованной, насколько я знаю, работе о поэтике Бродского,
«сама трактовка Вечности как поглощения прошлым и будущим настоящего полемически заострена против христианской традиции, в которой — еще со времен блаженного Августина — Вечность мыслилась как поглощение настоящим прошлого и будущего. Отсюда — неприятие Туллием христианской идеи „вечной жизни“:
„То есть тебе вечной жизни хочется. Вечной — но именно жизни. Ни с чем другим это прилагательное связывать не желаешь. Чем больше вечной, тем больше жизни, да?“ (М.40)
(Напомним, что с жизнью у Бродского соотносится именно настоящее.) По этому же пункту (настоящее и вечность) Бродский расходится в своей трактовке времени с Мандельштамом, считавшим, под воздействием Бергсона, что задача поэта воспринимать мир в „длящемся настоящем“, через которое только и может быть постигнута вечность. По всей видимости неслучайно — и тесно связано с разбираемыми особенностями взглядов Бродского — и отсутствие в его концепции времени традиционного мотива иллюзорности прошлого и будущего („… будущее, которое еще не существует или прошлое, которое уже не существует“): для Бродского прошлое и будущее даже более реальны; они всегда в большинстве и угрожают настоящему»[226].
Думаю, однако, что прошлое воспринимается Бродским не как угроза, а скорее, так, как он сам писал в эссе «Состояние, которое мы называем изгнанием» — как безопасная территория, и так, как виделось ему, когда он «глядел глобусу в затылок». Бродский связывает настоящее с жизнью в то время, как абсолютное время очищено от настоящего, прошлого и будущего. Потому-то Туллий в «Мраморе» заявляет: «Задача Рима слиться со Временем. Вот в чем смысл жизни. Избавиться от сантиментов! От этого ля-ля о бабах, детишках, любви, ненависти. Избавиться от мыслей о свободе. Понял? И ты сольешься со Временем. Ибо ничего не остается кроме Времени». Таким образом, свобода для Туллия — быть независимым от времени, а истинная история это — «то, что поэтами сказано» (VII: 247) «потому что поэт — он всегда дело со Временем имеет…. Даже когда про пространство сочиняет» (VII: 268). Единственный выход, однако, для Бродского даже не мрамор, который также подвержен уничтожению, о чем говорится и в пьесе Бродского, и в стихотворении Ахматовой: «Ржавеет золото, и истлевает сталь, /Крошится мрамор. К смерти всё готово. /Всего прочнее на земле — печаль/ И долговечней — царственное слово», — единственная надежда поэта — это «Aere Perennius», как озаглавлено стихотворение 1995 г., в котором, переписывая, как палимпсест, свое собственное юношеское стихотворение 1962 г. («Я памятник себе воздвиг иной…»), Бродский следует за Горацием, Державиным, Пушкиным, Ахматовой в поисках долговечности и бессмертия. Таким образом вечность для Бродского означает бессмертие.
II. До Гутенберга поэзия тоже существовала
Об Аркадии Акимовиче Штейнберге (1907–1984)
«До Гутенберга поэзия тоже, между прочим, существовала», — любил говаривать Аркадий Акимович Штейнберг. Особенно часто он говорил это после того, как в 1969 г. разорвал договор на книгу, а заодно и отношения с издательством «Советский писатель». Камнем преткновения стала поэма «К верховьям» — почти тысяча строк, в которых не просто автобиография, но «дышит почва и судьба», — эти стихи Пастернака удивительно точно характеризуют и эту поэму, и все творчество Штейнберга. Пережитого же было столько, что автор наделил автобиографическими чертами нескольких персонажей поэмы. Однако Аркадий Акимович был абсолютно уверен в том, что поступил правильно: «Когда поэт хочет печататься, он неизбежно пишет хуже, ибо, хотя и поневоле, занимается самоцензурой. Только такой большой и опытный мастер, как Семён Израилевич [Липкин], смог этого избежать, но пока он выпустил книгу „Очевидец“, редактор довела его до микроинфаркта. Чтобы меня кто-нибудь довёл до инфаркта! Я сказал, что без поэмы книжки не будет, и пошли они все в задницу! Зато я умел говорить то, что я думаю, устами Мильтона и Ван Вэя, а там Главлит проверяет только вступительную статью и состав. Высшее в поэзии — не для поэта, а для читателя — это попасть в антологию, в хрестоматию: это вечное, отобранное самим народом и временем. Если бы меня спросили, чего бы мне хотелось — попасть в хрестоматию или издать полное собрание стихов, я бы выбрал, бесспорно, первое».
Аркадий Акимович Штейнберг, Акимыч, как называли его близкие, прожил удивительно богатую жизнь. Необычным в его жизни было все и даже само появление на свет. Родился он в 1907 году на корабле неподалеку от Константинополя. Отец его был корабельным врачом, а корабль был приписан к Одессе. Поэтому условным местом рождения Штейнберга считается Одесса. В начале 20-х его семья перебралась в Москву, где Аркадий начал учиться живописи: сначала в студии К. Юона, а затем во ВХУТЕМАСе — у Д. Штеренберга и В. Таубера. Он не только замечательно владел техникой — от карандаша до темперы и масла, но и умел, подобно мастерам Возрождения и Средневековья, изготавливать краски и холсты, знал всю технологию и магию живописи. Поэт и переводчик Семен Липкин, которого со Штейнбергом связывала более чем полувековая дружба, вспоминал, что когда в конце двадцатых годов Штейнберг страдал от безденежья, он изготовил копии нескольких картин голландских мастеров XVII века и продал их как копии, но копии старые, созданные чуть ли не в ту же эпоху, что и подлинники. Покупатели верили — настолько искусной была работа.
«Эти копии, — пишет Липкин, — были не только возможностью получить мелкий заработок, но и выражением озорства его богатой южной натуры. Другим выражением озорства были абсурдистские стихи, отчасти навеянные только что вышедшими „Столбцами“ Заболоцкого. Штейнберг придумал и устно разработал биографию автора этих забавных стихов — караима Симхи Баклажана. Хорошо бы найти эти остроумные сочинения, да, видно, они пропали во время двух арестов»[227].
К концу двадцатых годов живописи пришлось отойти на задний план под напором поэзии, в которую он ворвался, едва ли не затмевая своих друзей и единомышленников — Арсения Тарковского, Семена Липкина, Марию Петровых, — «Квадригу», как они себя называли, как о том пишет сам Липкин. Когда в «Литературной газете» от 24 марта 1930 года было опубликовано стихотворение Штейнберга «Волчья облава», Маяковский, как вспоминал Липкин, хвалил и все стихотворение и особенно метафору «И курки осторожно на цыпочки встали». «Если поразмыслим над тем, — добавляет Липкин, — что интервью было взято у Маяковского за несколько дней до самоубийства, то похвала приобретает особое значение. Вероятно, был знаком с этим стихотворением и Осип Мандельштам: „век-волкодав“ из более позднего его стихотворения очень ясно указывает на „Волчью облаву“ многими приметами, вплоть до ритма»[228]. «Волчья облава» — баллада об охоте на волков, которых расстреливает автор вместе с безымянным председателем Клинского волисполкома, но после убийства этого задумывается над жизнью:
Прислонившись к сосне, я промолвил себе:— Погляди же в глаза неподкупной судьбе.Эта жизнь высока и честна, как машина.Подойди ж к ней вплотную, как волк и мужчина,И скажи ей: — Руками людей и стропилИстреби меня так же, как я истребил!
Это стихотворение о грехе и об искуплении, но и на этом суровом и мужественном выводе, как бы предрекающем автору нелегкую судьбу, не заканчивается стихотворение тогда 23-летнего поэта:
Я не волк, а работник, — и мной не забытОдинокой работы полуночный быт.
Именно об этих строках пишет Липкин. Уже тогда Штейнберг был метафизическим поэтом.
Этому поколению поэтов суждено было на долгие годы «уйти» в перевод, а Штейнберг уже в 1937 году в первый и, увы, не в последний раз оказался в краю необетованном. А между двумя сроками, проведенными в лагерях, была война: