Читать «Загадка народа-сфинкса. Рассказы о крестьянах и их социокультурные функции в Российской империи до отмены крепостного права» онлайн

Алексей Владимирович Вдовин

Страница 86 из 158

уста русскому мужику русскую крестьянскую речь без этого жалкого коверканья слов, без разных ужимок, составляющих особенность местную, а иногда и личную, и не одинаковых в каждом месте. Видно, что вы копируете и к тому же частехонько не доглядываете; у вас, например, мужик беспрестанно говорит: удивительно. Вы могли, конечно, услыхать это слово от одного мужика, но вообще крестьяне этого выражения не употребляют. Думая уловить русскую речь, вы улавливаете только местное наречие. Впрочем, и то сказать, вы обозначили местность, где действуют лица ваших рассказов, и это обвинение относится к вам в меньшей степени, чем к Григоровичу748.

Я уже цитировал это письмо в главе о крестьянской речи, однако сейчас в фокусе внимания оказывается другой, националистический аспект. Эти слова Аксакова могут быть прочитаны как отчаянные поиски авторами и критиками 1850‐х гг. национального коррелята крестьянской и, шире, простонародной речи, который бы репрезентировал русскость/великорусскость, не дробясь на местные говоры и наречия. Сложность с обретением баланса и верной пропорции была обусловлена географически прихотливым распределением наречий русского языка. Как отмечал Э. Хобсбаум, в середине и второй половине XIX в. многие государства, в первую очередь империи, столкнулись с проблемой, какое наречие выбрать для репрезентации национального литературного языка, особенно в начальном и среднем школьном образовании749. В свете обсуждаемого материала проблема была еще более сложной: внутри сложившегося к 1850‐м гг. русского литературного языка необходимо было выработать консенсус о том, какое наречие будет представлять простонародную, крестьянскую часть населения и одновременно восприниматься и как достоверное, и как русское. Как видно по письму Аксакова, вариантов было несколько – и рязанский язык Григоровича, и орловский (черноземный) Тургенева, и «макароническо-имперский» Даля, и костромской (северно-русский), добавлю от себя, Писемского и Потехина.

Одновременно с экспериментальными повестями Тургенева в 1855 г. появилось два рассказа Михайлова, «Африкан» и «Ау», в которых тургеневская модель загадочного мужика взята за основу. Поскольку «Ау» подробно уже рассмотрен выше, остановимся на первом из них750. В «Африкане», формально являющемся аукториальным повествованием, тем не менее нет прозрачного мышления и интроспекций, поскольку через несколько страниц становится понятно, что это субъективно-авторское повествование: рассказ автобиографичен и строится как воспоминание хозяйского сына о загадочном дворовом его отца, судьи Лариона Васильевича Кошкодамова. Эффект таинственности в поведении Африкана создается за счет пропущенных сюжетных звеньев и отказа от интроспекций, что вызвало негативную реакцию критики (рассказ «темен, неполон, недосказан»751). Сам нарратор усугубляет разрыв между собой, читателем и героем, делая его объектом этнографического и даже френологического дискурса.

В странном устройстве головы Африкана френолог нашел бы одно из самых ярких свидетельств в пользу своей науки. Сплюснутая с боков, плохо развитая в затылке, она вся ушла в макушку. Коротко выстриженные волосы никогда не лежали на верхушке на ровне с другими, а отделялись как гриб и казались построенною накладкой. Доктор Галль, ощупывая эту голову, сказал бы: чрезмерно высокое мнение об себе, ослиное упрямство и большая склонность к мистицизму. Доктор Галль не ошибся бы752.

Необычное строение черепа Африкана далее объясняется его происхождением: он был сыном пленной гречанки и барского музыканта, который дал ему неплохое по меркам дворового образование. Африкан окончил приходское училище, владел грамотой и даже читал ветхую рукописную книгу 150-летней давности (книг гражданской печати он не признавал), лечебники и четьи-минеи. Такой круг чтения сформировал религиозное сознание Африкана («от книг ум заходит за разум»753) и обусловил его сближение с единственным другом – старичком иконописцем Иваном Афиногенычем. На этом фоне развивается блажь Африкана: он заготовляет себе две сумы-котомки, посох и начинает зачем-то ходить взад и вперед на соседнем пустыре. В одну из зимних ночей Африкан, подобно Германну из «Пиковой дамы», до смерти пугает старую барыню лишь для того, чтобы вымолить у нее право уйти на богомолье в Иерусалим. На это событие Михайлов нанизывает дополнительное происшествие – влюбленность Африкана в девку Пелагею, которую выдают за лакея Павла, из‐за чего Африкан, страдая подобно тургеневскому Герасиму, просит барыню сдать его в рекруты. Просьбу героя исполняют: после проводов Африкан уходит в соседнюю деревню, откуда его должны забрать в солдаты. Финальная сцена напоминает побег Герасима в родную деревню – герой идет через поля и леса с котомкой и посохом, а читателю остается лишь гадать, станет он солдатом или все же странником-богомольцем.

Нагромождение мотивировок для поступков героя отмечали первые рецензенты рассказа: «Согласитесь, что здесь столько собрано разных причин странности характера Африкана, что мы не знаем, которою из них объяснить такое явление!»754 Обозреватель «Библиотеки для чтения», впрочем, указывал, что в рассказе Михайлова выведен хотя и «странный характер», но узнаваемый «стародавний русский тип»755 – богомольца и странника, какими наводнены проселочные дороги.

На примере михайловского «Африкана» хорошо видно, как сложно было писателю 1850‐х гг. удержать нейтральный повествовательный тон, делающий возможными амбивалентные трактовки поступков и мотивов протагониста из народа, и при этом соответствовать требованию достоверности и психологической убедительности. Очень часто рассказы и очерки о крестьянах, внешне следуя тургеневской поэтике умолчаний и закрытости психики героев для внешнего наблюдателя, не выдерживали этого испытания и склонялись к подчеркнуто положительной и даже апологетической оценке поступков персонажа. Поздним примером такого типа является рассказ Л. А. Мея «Батя» (1861), опубликованный в журнале «Светоч» буквально перед объявлением манифеста о воле и предлагающий читателю идеализированный тип образцового крепостного. Рассказ Мея представляет собой бессюжетную и рассказанную помещиком Карпом Михайловичем серию эпизодов из жизни крепостного Дениса Григорьева по прозванию Батя – «феномена и в нравственном, и в физическом смысле»756. Рожденный еще в XVIII в., Денис обладал лучшими качествами русского человека – богобоязненностью, истинной верой, честностью, преданностью хозяевам, трудолюбием. К этим идеальным качествам рассказчик добавил отвращение к любому насилию и эстетический, от природы, вкус к садоводству и пчеловодству. Верность Бати хозяевам проявлялась в том, как самоотверженно он служил своему молодому барину, отправленному в морское плавание и умершему на корабле. Вернувшись в Кронштадт, Батя нашел жену своего помещика, впрягся в ее сани и довез ее до Ржева. Поскольку она была бедна, Батя сам предложил ей продать его Шацкому воеводе за 100 рублей. Сменив после него хозяев, Батя очутился в руках деда Карпа Михайловича и незадолго до смерти, в 1814 г., получил вольную, но отказался уходить от «матушки-помещицы» – «мол, „куда мне идти“».

Рассказ Мея о «праведнике» Бате можно рассматривать как редкую в литературе о крестьянах квинтэссенцию ностальгических настроений определенной, как правило аристократической, части