Читать «Тысячелетнее царство. Христианская культура средневековой Европы» онлайн
Олег Сергеевич Воскобойников
Страница 41 из 129
На самом деле аббат Клюни не был ни цензором, ни «молчальником», его silentium не отвергало свободных искусств. И не таким, как Петр или Гуго Сен-Викторский, автор «Дидаскаликона», а скорее людям вроде Бернарда и Гильома из Сен-Тьерри, то есть тем, кто, по их мнению, тратил свое красноречие на то, чтобы заставить молчать других, острословы саркастически бросали в лицо, цитируя классика:
Редко они говорят, велика у них похоть к молчанью[271].
Отчасти они были правы: конечно, вряд ли можно говорить о «теократической партии»[272], но некоторые, особенно цистерцианцы, несомненно, видели в излишней любознательности великую опасность для веры. То были «охранители», но не «инквизиторы»: мы же не ставим знак равенства между «охранителем» Победоносцевым и охранкой? Не менее тонко и язвительно, чем Гильом Коншский, высказывается о подобных «охранителях» анонимный автор перевода с греческого «Альмагеста» Птолемея, работавший на Сицилии в середине XII в.:
Я взялся за труд не ради вознаграждения или славы: совершенно очевидно, что ученому не на что рассчитывать там, где осмеивают его науку, и не будет восхищаться художником ненавидящий искусство. Ты тоже наверняка заметил, что в наше время дерзкие судьи вершат дела, в которых ничего не смыслят, а чтобы не показаться неучами, все неведомое объявляют либо бесполезным, либо достойным презрения. Арабы говорят, что нет большего врага у науки, чем невежда. И обвинители тем упорней, чем им самим очевиднее позор, грозящий им от всякой хвалы в адрес науки.
И чуть дальше, указав на необходимость свободных искусств для постижения богословия, «которое мудрецы назвали метафизикой», наш автор продолжает:
Наши же орлы нисколько не нуждаются в этой исполинской массе знаний. Не обращая внимания на тварное, они смело встречают взором лучи горнего света[273] и легко проникают в вышние тайны. Прямо из колыбели взлетают они к небу, не желая прозябать в земной юдоли, жительство их — в облаках[274], а покой, как они похваляются, — на лоне божественной премудрости. Мирская мудрость им не по вкусу, и приверженцы ее, говорят они, нечестивцы[275].
Этот текст не просто предваряет перевод важнейшего для истории науки трактата. В нем яркое, полное иронии и горечи свидетельство полемики о природе и целях познания, о вере и разуме, о дидактике, созерцании, гордости и смирении. Сама собой напрашивается аналогия между собирательным адресатом приведенной филиппики с таким же «мракобесом», чья «злоба» заставила Иоанна Солсберийского написать целую апологию логики — «Металогикон». Однако между иоанновским «Корнифицием» и «благочестивыми грешниками» есть принципиальная разница: Корнифиций, описанный в первых главах трактата, «делец», в чем-то напоминающий того, кого в XIХ в. стали называть филистером[276]. Он ненавидит чистое знание, которое не приносит дохода и не помогает пристроиться при дворе. Кроме того, ему свойственна страсть к «словесной мешанине» (sartago loquendi), а не «похоть к молчанью», libido tacendi, и, что самое страшное, эту страсть он передает своим ученикам, выдавая ее за науку, словно софист времен Сократа[277].
Читая и нашего просвещенного анонима-грециста, и арабистов вроде Германа, Аделарда Батского или, в следующем поколении, Герарда Кремонского, понимаешь, что в мыслящем обществе соперничали две сопоставимые по влиятельности модели познания. Только что представленную можно условно назвать энциклопедической, вторую — аскетической. Первая не чужда и монашеской духовности, если вспомнить знаменитое место из «Дидаскаликона» в главе, посвященной истории: «Учись всему, потом увидишь, что ничего нет лишнего. Ограниченная наука безрадостна». Но духовность Гуго — одновременно магистра и склонного к мистике богослова — особая большая тема. Современные исследователи резонно говорят об особом положении викторинской модели образования между монастырской и соборной школами, о ее открытости для города[278]. Предоставим, однако, слово аскетам.
Достойным продолжателем Петра Дамиани в XII в. стал Бернард Клервоский, лучший, но и последний мастер высокого монашеского слога[279]. Именно ему принадлежит наиболее оригинальное и яркое истолкование праздного любопытства, которое понятно лишь в контексте многолетней полемики против тех способов преподавания, проповеди и богословствования, которые он заклеймил «глупословием» (stultologia). Этот выразительный неологизм типичен по стилистике не только для Бернарда, но и вообще для изящной словесности того времени. Он присутствует в списке заблуждений Петра Абеляра, посланном папе Иннокентию II после Сансского собора 1141 г.[280] Не нова его мысль о важности самопознания: «Познай хоть все тайны, все концы земли, выси небесные, глубины морские, но не зная себя, уподобишься строителю, вместо дома воздвигающему развалины, лишенные основания»[281]. Гораздо интереснее его небольшой нравоучительный трактат «Ступени смирения и гордыни», написанный в начале его творческого пути, в 1122–1125 гг., по просьбе Готфрида из Рош-Ванно, близкого друга по Сито, основателя знаменитого по сей день аббатства Фонтене в Бургундии и в будущем епископа Лангра.
По структуре разделенный на две части, текст Бернарда представляет собой как бы две лествицы. Одна через самопознание ведет душу наверх — к смирению, любви и к Истине. Смирение определяется в начале трактата как «добродетель, посредством которой человек смиряется, наиболее правильным образом познавая самое себя»[282]. Другая лестница спускается — к гордыне и погибели. Это духовное упражнение берет за образец освященный христианской традицией образ, от ветхозаветной лестницы, явившейся во сне праотцу Иакову, до известной на латинском Западе с XI в. «Лествицы» св. Иоанна Лествичника, замечательного памятника греческой аскетической мысли. Любопытство у Бернарда — добровольный отказ от самопознания, тяжелейшая болезнь души, первая из двенадцати ступеней гордыни. Праздно любопытствующая, забывшая о самой себе душа изгоняется «пасти козлят», утверждает Бернард, цитируя «Песнь песней», которой ему предстояло вскоре посвятить серию замечательных и в дальнейшем исключительно авторитетных гомилий[283].
На особое положение любопытства в бернардовском учении о пороках указывает уже то, что описанию всех причин, симптомов и проявлений «недуга» уделено примерно столько же места, сколько оставшимся одиннадцати ступеням, представляющим собой остроумную, но, по сути, добрую сатиру на нерадивых монахов[284]. «Любопытство взглядом и другими чувствами блуждает среди того, что его не касается»: так Бернард воспользовался определением, воспринятым от Цицерона еще Отцами, но в своем анализе идет так далеко, как никто еще не заходил. Праздношатанию противостоит первая ступень добродетелей: смирение сердечное. Оно должно выражаться в походке, осанке, в склоненном долу взоре, одним словом, в образе монаха,